translation by Linor Goralik

The dark-blue thing turns bluish.
The pale thing crawls out and becomes white-hot.
The green thing was burnt yellow on the first days of summer.
Now it turns brown,
throwing a lilac thing
on those black metallic things.

The pale one spits out some red.
Two spotty ones gaze at the endless yellow,
sharing a smoke, waiting for the weightless milky thing
to mix with the red thing,
making everything a little bit brighter,
especially the greens and the browns.

The pale one is still scanning
the unthinkably blue thing,
his dim eyes
red with pain and insomnia:
maybe a silver one will appear
blindingly roaring, raging,
or maybe a golden one
whirling its whispering wings

The two spotty ones
raise their smooth black things.

It could all be much easier
if the colorless sluggish thing
was not always turning Reds into Browns,
Blues and Greens – into the spotty ones
who hurry
to share a smoke
before the dark-blue thing turns bluish
before the white things gets pale and crawls behind the edge of the endless yellow,
bathing it with scarlet
that keeps spilling out of a little black
right under the the blond ones.

Two spotty ones drink some muddy
from a rusty copper.
The dark-blue turns blackish.
They walk slowly,
one of them suddenly vomits brown.

The God’s vineyards are ripening,
His wine is flowing under the sands.
The Red one doesn’t part.
The White one stays dead.
The Dead one stays too salty.
The Black one stays gray.

* * *

after an hour the soul puts down its pencil and asks for some water
asks the body to turn on the lights while it’s wandering in the dark
asks to let it sleep – only to stay awake, stare at the porous dark,
at itself surrounded by the matter.

after one more hour the soul finishes listing names
muttering little claims
asks the body to open windows
the body’s afraid of cold
the air stands still while the soul
puts on its doc martens, its hoody and bandolier,
comes to the table.
the supper is getting set
and the body silently stares as the soul munches slowly,
washes its hands, grabs its papers,
starts to forget all its letters and signs and symbols
all its sons and husbands and wives.

After one more hour the soul takes its last bite of the body
and sips some blood
puts on its parka
walks towards the door
the body follows
they say their awkward goodbyes

the body’s still there
when the soul opens the gate
at the very end of the road

* * *

And here the snow keeps
keeps rising up
and falling.
And in that snow we keep
keep rising up
and falling.
And they keep shaking it
(the globe)
keep shaking
shaking
Темно-синее делается голубым.
Бледное вылезает и медленно раскаляется добела.
Зеленое, еще в июне ставшее желтым,
теперь становится бурым,
отбрасывает почти лиловую
на черные,
металлические.

Пепельно-бледный сплевывает красное.
Двое пятнистых оглядывают бесконечную желтую.
Быстро одну на двоих, чтобы невесомый, молочный
смешался с алой
и все стало чуть ярче,
особенно – зеленое и голубое.

Как все было просто, когда красные гоняли белых,
зеленые – коричневых.

Пепельно-бледный еще вглядывается
в немыслимо голубое
красными от боли и бесонницы, –
вдруг возникнет серебряный
в ослепительном яростном рокоте
или золотой
в сияющем шелесте крыл.
Двое пятнистых
вскидывают масляно-черные.

Все могло бы быть проще,
если бы бесцветное, вяло текущее
постепенно не превращало красных в коричневых,
синих и серых – в зеленых,
всех вместе – в пятнистых,
торопящихся
одну на двоих,
пока голубое постепенно становится синим,
пока белое бледнеет и уползает за край бесконечно-желтой,
заливая ее красным,
вытекающим из маленького черного
чуть пониже слипшихся рыжих.

Двое пятнистых пьют мутную
из потемневшей железной.
Синее быстро чернеет.
Они идут медленно,
одного из них неожиданно рвет бурым.

Зреют виноградники Господа,
течет вино Его под песками.
Красное не расступается.
Белое остается мертвым.
Мертвое – слишком соленым.
Черное – серым.

* * *

Через час душа откладывает карандаш и просит воды,
просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,
просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,
на себя в кольце подступающей темноты.

Через два часа душа заканчивает перечислять имена,
говорит: «Ну-ну»,
просит тело открыть окно,
тело шепчет: «Но…»,
но душа не слышит, – встает, кладет карандаш,
надевает ботинки и патронташ
и идет к столу. Ей накрывают ужин.
Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,
собирает в папку листки, забывает знаки,
символы, карандаш, торшер, сыновей и жен.

Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,
надевает пальто и идет к порожку,
где они, наконец, расстаются с телом
и неловко присаживаются
на дорожку.

Тело все сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.

* * *

А снег все идет, падает,
идет, падает.

И мы в нем идем и падаем,
идем и падаем.

А шар все встряхивают и встряхивают,
встряхивают и встряхивают.

* * *

Recommended Posts